И затем – заключение, реплика под занавес:
«Когда к концу года оправдались все мои предсказания, вдруг появляется альманах мастера Пэртриджа, оспаривающий исполнение предсказания о его смерти. Я превращаюсь таким образом в легендарного генерала, который был принужден дважды убивать своих врагов, так как волшебник воскресил их после первого раза. Если мистер Пэртридж осуществил этот эксперимент на самом себе и снова жив – пусть живет; это никак меня не опровергает, ибо я ясно доказал неуязвимыми доказательствами, что он умер».
Такова свифтовская реализованная шутка, таков его жестокий «театр для себя». Мороз по коже проходит от холодной ярости этого остроумия, от неумолимой последовательности, с которой доводится до конца это литературное произведение, имеющее «героем» своим живого человека. И нельзя не спросить: а для чего, зачем это нужно было?
Пусть в этой practical joke много от английского сплина, от нравов эпохи, но еще больше в ней индивидуально свифтовского. Безжалостное презрение к невежеству, глупости, моральной нечистоплотности – это понятно; но неужели и тут появляется наивно упорное стремление «совершенствовать род человеческий», хотя бы по мелочам?
Не становится ли тут несколько комичным и сам Свифт?
Да, в обличье Бикерстафа он «победил» несчастного астролога – альманашника Пэртриджа. Но, увы, уже через год и вплоть до своей тихой смерти, последовавшей в 1715 году, он преспокойно продолжал выпускать свои альманахи, так и не поняв, чего хотел от него Бикерстаф. Но стал бессмертным и сам Бикерстаф: этим ставшим столь популярным именем воспользовались Стил и Аддисон, выпустившие в 1709 году первый номер своего знаменитого журнала «Тэтлер»; редактором журнала был объявлен мистер Исаак Бикерстаф, эсквайр, от его имени ведутся все редакционные рассуждения, в дальнейших номерах дается его автобиография и родословная, – словом, со свифтовской легкой руки создается английский Козьма Прутков.
Что же в итоге? Получил ли Свифт моральное удовлетворение от этого блестящего своего спектакля? Он показал своим современникам, что умеет – он, и никто больше, – забавляться, ненавидя, и ненавидеть, забавляясь; быть может, он показал наиболее проницательным из них, что нет разницы между первым и вторым, что это для него один и тот же процесс.
Но что показал он себе? Что означала эта интермедия на его пути – и означала ли она вообще что-нибудь?
Июль 1709 года. Лондон позади. Свифт отступает на свои «ирландские позиции», он на пути в свой Ларакор, куда возвращается вот уже четвертый раз на протяжении немногих лет.
«Что ж, это все-таки кое-что… Правда, как политический писателе я ничего не добился; как священник англиканской церкви я ничего не сумел сделать – ни для себя, ни для собратьев своих. Но зато блестяще удалась моя шутка над Джоном Пэртриджем… Я шутник, я чрезвычайный шутник, но есть ли на свете хоть один смертный, которому было бы так горько и грустно от моих шуток, как мне… Мне уже сорок два, лучшая часть жизни позади – что же дальше? Подчиниться, признать, что это бешеное мое стремление сделать мир лучше, человека – умнее, честнее, справедливее – также не больше чем затянувшаяся шутка?»
Придется Джонатану Свифту подождать еще около пяти лет, прежде чем он получит возможность ответить на этот вопрос без иллюзий и самообмана.
Ничто не может угасить разума:
он создан, чтоб владычествовать!
Байрон
– Это начальник? Какой ужасный вид – я не решусь заговорить с ним!
Мэтьюрин
К началу восемнадцатого века Кенсингтон еще не был в лондонской городской черте и считался хотя аристократическим, но пригородом.
Только что была проложена дорога для экипажей, соединявшая Кенсингтонский дворец с Сент-Джемским; триста фонарей освещали эту дорогу, и все же она не могла считаться вполне безопасной. Но стали уже людными кенсингтонские сады. Серебряная лента Серпентайн отделяла Хайд-парк – любимое место прогулок в экипажах лондонской знати – от кенсингтонских садов; они плотно примыкали к Кенсингтонскому дворцу, неуклюжему зданию из красного кирпича, тяжелому, приземистому. Дворец был перестроен при Георгах; при Анне он был лишь поместительным домом. Но королева Анна предпочитала Кенсингтонский дворец Сент-Джемскому и Виндзорскому; эта неумная, лживая и истерическая дама была ханжою по призванию – неуклюжий облик дворца импонировал ее чувству приличия.
Впрочем, большой зал для приемов, примыкающий к внутренним покоям королевы, вполне приличен, даже импозантен, с его громадными двухсветными окнами, выходящими в прекрасный сад, и куполообразным, нависающим потолком, украшенным легкими и нарядными фресками работы художника Кента.
Зал полон. Королева вскоре должна здесь проследовать, направляясь на вечернюю службу в домашнюю церковь. Зал жужжит. Несколько десятков человек перешептываются, болтают, смеются, стоят у камина в позах небрежного самодовольства, мягко ступают по пестрому, светло-серому с желтыми продольными полосами, ковру, встречаются, сталкиваются, расходятся… Большинство – из числа тех нескольких сот, чьи имена и фигуры олицетворяют для мира Англию, сильную, богатую и коварную страну, заканчивающую ныне утомительную, долгую войну за испанское наследство и навязывающую ныне свою волю континенту – миру…